Тихая река неподвижная как болото была любимым местом жарким летним днем
Еще долго вытрясают мужики невод, отбрасывая в реку негодную мелочь. Потом, сложив невод, вынув из картузов кисеты, приступают к дележке. Рыбу раскладывают в кучки. Мокрый, как водяная крыса, Артюшонок, дрожа от холода и улыбаясь, посиневшими пальцами свертывает, слюнит, закуривает цигарку.
— Это ты, черт косой, наколдовал! — говорит ему Иван Никитич, больше всех радуясь удаче.
Разбуженный громкими веселыми голосами, я открываю глаза. Вижу спинку кровати, окно, в которое бьет утреннее горячее солнце. Сон еще одолевает меня, я весь в сонном, зыбком и призрачном мире, который мне жалко покинуть. Я закрываю глаза, зарываюсь в подушки, стараюсь заснуть. Но громче слышатся голоса, все дальше уплывает, неуловимее становится покинутый мною ночной призрачный мир.
Я опять открываю глаза и вижу отца. Он стоит надо мною, огромный и бодрый, ласково щекочет меня большой загорелой рукой. Я беру и целую его пахнущую душистым сеном руку.
— Вставай, вставай, Сивый!
И просыпаюсь совсем. Чувство радости жизни, яркого летнего утра полно охватывает меня. Я одеваюсь торопливо и, стуча бурыми от загара ногами, выбегаю на волю.
Солнце высоко. Под зеленой развесистой березой лежит седая роса. В тени по-утреннему прохладно, свежо, а на крыльце уж по-полуденному начинает припекать. Широкая, искусно наведенная за ночь паутина, вся серебряная от капелек росы, отчетливо, каждой своей ниточкой выделяется на фоне густой темной листвы. В небе ни облачка; ни единый не двинется лист.
Через час я в загороди, на берегу реки. На лугу, в лозовых кустах, движутся девки и бабы в цветных сарафанах, в белых и красных головных платках. Поматывая подолами, они ходят с граблями, разбивают и сушат сено, сгребают в копны и накладывают возы. На том берегу, за извилистой речкой, заросшей черным олешником, светло-зеленым морем ходит, колышется рожь. Солнце стоит высоко, печет. В объеденном лозняке, в сухом медовом сене неутомимо, неустанно звенят кузнечики. Звон их удивительно сливается с глубокой синевой и неподвижностью сухого июльского дня.
На деревянной телеге, подоткнув сарафан, в голубом, спустившемся на шею платке топчет сено девка Акулька. Широко раскрывая руки, она принимает охапки, которые ей подает снизу Оброська-дед. Оброська, с березовыми вилами в руках, неспешно втыкает рожки вил в сухое пахучее сено и, кряхтя, осыпая себя дождем сухих травинок, подает. В его путаных волосах, в серой жидкой бородке висят набившиеся сухие листочки. Наложив воз, понюхав из берестяной обтершейся табакерки, он неторопливо протягивает стоящей на возу девке круглый скользкий «гнет»[2], закидывает и смурыжит в ладонях пеньковую веревку. Меня подсаживают высоко на воз. Воз скрипит, качается, я сижу, крепко держась за деревянный гнет и толстую веревку, смотря с высоты на Оброську, идущего с вилами на плече, на напрягающуюся в оглоблях лошадь, на кузнечиков, с треском рассыпающихся из-под копыт лошади и падающих в траву дождем, на собаку Чубрика, устало бредущую с высунутым розовым языком.
Чудесно и в сенном сарае, в деревянной пуньке, набитой почти до самого верха, под крышей, теплой от солнца. Хорошо топтать мягкое, забирающееся под рубашку сено, прыгать вниз головою со скользких балок, ползать и кувыркаться. В сарае живут голуби. Хлопая крыльями, обдавая ветром, они проносятся над самою головой. Ласточки-касатки влетают в широкие, открытые настежь, заваленные сеном ворота.
Скрипя и покачиваясь, блестя шинами, воз подкатывает к воротам. Оброська подворачивает лошадь и, взявшись за конец оси, с трудом валит воз. Опять мы лезем на сено, опять, поплевав на руки, неторопливо берется за вилы дед Оброська…
В обед, в самую жару, все на час затихает. Спит дед Оброська, прикрывшись от мух пропотелым выгоревшим картузом, спит под телегой, задравши на голову сарафан и протянувши босые ноги, девка Акулька, спит, забравшись под лопухи и щелкая мух, старый пес Чубрик. Не спит конь Фурсик, спокойно пощипывающий траву и хвостом отгоняющий слепней, да свистят, режут синее небо, купаются высоко в воздухе, стрелами падают над землею стрижи.
По накатанной, с горячей мягкой пылью дороге я бегу к мельнице на плотину. Под старыми ветлами, в нагретой, просвеченной солнцем воде дремлют-стоят толстоспинные головли. Они стоят недвижимо, чуть пошевеливая плавниками. Быстрая уклея, пуская по воде круги и ловя падающих на воду мошек, стадами гуляет в прозрачной воде.
На мельнице, под мостом, шумит вода, вертится большой мокрое колесо, стоят возы с поднятыми связанными оглоблями. На минуту я заглядываю в широкие, серые от мучной пыли ворота. Там, в полутьме, что-то ладно шумит и стучит, видна белая борода мельника, весь белый от пыли мужик совком насыпает в мешок горячую, изжелта-белую, струйкой бегущую из лотка муку.
Заглянув на мельницу, бегу вниз на речку, где бежит-льется по камням вода и яркое отражается на воде солнце. Я засучиваю выше колен штанишки, ступаю в прозрачную воду. Речка заросла кустами, изъеденным жучками черным ольховником, зеленой лозою. Над лозою, над высокими цветами береговой медуницы летают и, хрустально трепеща крыльями, останавливаются в воздухе темно-синие, прозрачные, с изумрудными глазами стрекозы. Вода журчит вокруг моих ног. Осторожно ступая по скользким подводным голышам, я бреду по речному, с перебегающими солнечными зайчиками дну. Осторожно поднимаю под водою и отвожу большой скользкий камень. Там, в чуть замутившейся воде, прикрытый зелеными водорослями, задом пятится рак. Я лодочкой подвожу к раку руки. С непостижимой быстротою исчезает под берегом рак, а там, где я его видел, остается облачко мути. Я долго брожу по реке, отворачиваю заросшие зелеными бородами камни, любуюсь на золотое усыпанное разноцветными ракушками дно, на прозрачно-желтых перебегающих по дну пескарей, слушаю шум воды, дальние голоса на деревне…
Возвращаюсь полем, через огороды. Перелезаю изгородь, иду крепкой стежкой, протоптанной в пахучей, закрывающей меня с головою зеленой конопле. А как чудесно засесть в густую пахучую коноплю, в высокую золотистую рожь, неподвижно сидеть, видеть синее небо, медленно кланяющиеся над непокрытой головою колосья, смотреть, как по высокой коленчатой соломинке неторопливо поднимается усеянная мелкими точками божья коровка, как высоко в небе, под белыми облаками, распластав крылья, парит ястреб-канюк.
В самом отдаленном периоде детства, для меня уже почти незапамятном, ближе мне была мать. Мать я чувствовал как весь окружавший меня мир, в котором я еще не умел различать отдельных предметов, — как теплоту и свет яркого солнца, на которое меня выносили, как полюбившееся мне купанье в корытце, как сладкую теплоту материнского молока. Мне тепло и приятно было у нее на руках, была приятна близость ее рук и груди, ее голос; я узнавал ее по знакомому запаху и по чему-то особому, еще кровно соединявшему нас, и, чувствуя ее запах, слыша знакомый звук голоса, смеялся, всем тельцем лез из пеленок. Отец казался чем-то огромным, колючим, пахнувшим менее приятно. И мать тогда наполняла меня, вливалась в широкий, ослепительный и непостижимый мир, окружавший меня в первые дни моего детства. Сливался и я с этим видимым, слышимым, осязаемым мною миром.
Чем больше я подрастал — дальше уходил из этого теплого, растворявшего меня мира, отчетливее видел и осязал предметы, чувствовал земные запахи, слышал живые голоса. И чем дальше отходил от матери — ближе, понятнее, роднее становился отец.
После переезда в Кислово я почти не расставался с отцом. Ночью мы спали в одной постели, днем уходили в залитые солнечным светом поля, любовались зелеными рощами, в которых встречали нас веселые голоса птиц. Глазами отца я видел раскрывавшийся передо мною величественный мир родной русской природы. Чудесными казались тропинки, широкий простор полей, высокая синева неба с застывшими белыми облаками. Мы ходили на реку, где я слушал журчание воды, протекавшей в заросших осокою берегах, треск кузнечиков и шелест листвы на деревьях.
Навсегда в моей памяти остались эти первые наши прогулки. Особенно помню любимый Ровок, где в тени под дубами росли ландыши (эти лесные цветы, их тончайший аромат и теперь неизменно возвращает меня к первым радостным восприятиям детства), а в июньские жаркие дни я собирал в густой траве душистую землянику. Счастливый, взволнованный новыми впечатлениями я возвращался из этих прогулок.
Длинное бревно, с помощью которого увязывают, «пригнетают» веревкой возы.
Запишите текст, вставляя пропущенные буквы и раскрывая скобки. Тихая р..ка, (не) подвижная, как болото, вся была
Как быстро выучить стихотворение наизусть? Запоминание стихов является стандартным заданием во многих школах.
Как научится читать по диагонали? Скорость чтения зависит от скорости восприятия каждого отдельного слова в тексте.
Как научится говорить грамотно и правильно? Общение на хорошем, уверенном и естественном русском языке является достижимой целью.
Тихая река неподвижная как болото была любимым местом жарким летним днем
За полянами на пасеке курился слабый дымок около дедовского шалаша. А за дедовским шалашом шли неизведанные земли - красные гранитные скалы, покрытые ползучими кустами и сухой земляникой.
В углублениях этих скал стояли маленькие озера дождевой воды. Трясогузки, подрагивая пестрыми хвостами, пили теплую воду из этих озер. Неуклюжие и нахальные шмели, свалившись с размаху в озера, кружились и гудели, тщетно взывая о помощи.
Скалы обрывались отвесной стеной в реку Рось. Туда нам запретили ходить. Но мы изредка подползали к краю скал и смотрели вниз. Тугим прозрачным потоком, кружа голову, неслась внизу Рось. Под водой, навстречу течению, медленно шли, вздрагивая, узкие рыбы.
На том берегу подымался по скату заповедный лес графини Браницкой. Солнце не могло прорвать сквозь мощную зелень этого леса. Лишь изредка одинокий луч прорезал наискось чащу и открывал перед нами потрясающую силу растительности. Как сверкающие пылинки, влетали в этот луч маленькие птицы. Они с писком гонялись друг за другом и ныряли в листву, будто в зеленую воду.
Но самым любимым моим местом были пруды.
Каждое утро отец ходил туда удить рыбу. Он брал меня с собой.
Мы выходили из дому очень рано и осторожно шагали по тяжелой мокрой траве. Тихими золотеющими пятнами светились среди темной, еще ночной листвы ветки ив, озаренные первым солнцем. В глухой воде плескались караси. Заросли кувшинок, рдеста, стрелолиста и водяной гречихи висели, казалось, над черной бездной.
Таинственный мир воды и растений раскрывался передо мной. Очарование этого мира было так велико, что я мог просиживать на берегу пруда с восхода до захода солнца.
Отец бесшумно закидывал удочки и закуривал. Табачный дым плыл над водой и запутывался среди прибрежных веток.
Я набирал в ведро воды из пруда, бросал в эту воду траву и ждал. Красные поплавки неподвижно стояли в воде. Потом один из них начинал вздрагивать, пускал легкие круги, внезапно нырял или быстро плыл в сторону. Отец подсекал, леска натягивалась, ореховое удилище сгибалось в дугу, и в тумане над прудом начиналось бульканье, плеск, возня. Вода разбегалась, качая кувшинки, торопливо удирали во все стороны жуки-водомеры, и наконец в загадочной глубине появлялся бьющийся золотой блеск. Нельзя было разобрать, что это такое, пока отец не выволакивал на примятую траву тяжелого карася. Он лежал на боку, отдувался и шевелил плавниками. От его чешуи шел удивительный запах подводного царства.
Я пускал карася в ведро. Он ворочался там среди травы, неожиданно бил хвостом и обдавал меня брызгами. Я слизывал эти брызги со своих губ, и мне очень хотелось напиться из ведра, но отец не позволял этого.
Мне казалось, что вода в ведре с карасем и травой должна быть такой же душистой и вкусной, как вода грозовых дождей. Мы, мальчишки, жадно пили ее и верили, что от этого человек будет жить до ста двадцати лет. Так по крайней мере уверял Нечипор.
Грозы в Городище бывали часто. Они начинались на Ивана Купала и длились весь июль, обкладывали остров разноцветными громадами туч, блистали и гремели, сотрясая наш дом, и пугали до обморока тетушку Дозю.
С этими грозами связано воспоминание о моей первой детской любви. Мне было тогда девять лет.
В день Ивана Купала девушки из Пилипчи приходили нарядной стайкой к нам на остров, чтобы пускать по реке венки. Они плели венки из полевых цветов. Внутрь каждого венка они вставляли крестовину из щепочек и прилепляли к ней восковой огарок. В сумерки девушки зажигали огарки и пускали венки по реке.
Девушки гадали,- чья свеча заплывет дальше, та девушка будет счастливее всех. Но самыми счастливыми считались те, чей венок попадал в водоворот и медленно кружился над омутом. Омут был под крутояром. Там всегда стояло затишье, свечи горели на таких венках очень ярко, и даже с берега было слышно, как трещат их фитили.
И взрослые, и мы, дети, очень любили эти венки на Ивана Купала. Один Нечипор пренебрежительно крякал и говорил:
- Глупство! Нема в тех венках ниякой рации!
С девушками приходила Ганна, моя троюродная сестра. Ей было шестнадцать лет. В рыжеватые пышные косы она вплетала оранжевые и черные ленты. На шее у нее висело тусклое коралловое монисто. Глаза у Ганны были зеленоватые, блестящие. Каждый раз, когда Ганна улыбалась, она опускала глаза и подымала их уже не скоро, будто ей было тяжело их поднять. Со щек ее не сходил горячий румянец.
Я слышал, как мама и тетушка Дозя жалели Ганну за что-то. Мне хотелось узнать, что они говорят, но они всегда замолкали, как только я подходил.
На Ивана Купала меня отпустили с Ганной на реку к девушкам. По дороге Ганна спросила:
- Кем же ты будешь, Костик, когда вырастешь большой?
- Моряком,- ответил я.
- Не надо,- сказала Ганна.- Моряки тонут в пучине. Кто-нибудь да проплачет по тебе ясные свои очи.
Я не обратил внимания на слова Ганны. Я держал ее за горячую смуглую руку и рассказывал о своей первой поездке к морю.
Ранней весной отец ездил на три дня в командировку в Новороссийск и взял меня с собой. Море появилось вдали, как синяя стена. Я долго не мог понять, что это такое. Потом я увидел зеленую бухту, маяк, услышал шум волн у мола, и море вошло в меня, как входит в память великолепный, но не очень ясный сон.
На рейде стояли черные броненосцы с желтыми трубами - "Двенадцать апостолов" и "Три святителя". Мы ездили с отцом на эти корабли. Меня поразили загорелые офицеры в белых кителях с золотыми кортиками, маслянистое тепло машинных отделений. Но больше всего удивил меня отец. Я таким никогда его не видел. Он смеялся, шутил, оживленно говорил с офицерами. Мы даже зашли в каюту к одному корабельному механику. Отец пил с ним "коньяк и курил турецкие папиросы из розовой бумаги с золотыми арабскими буквами.
Ганна слушала, опустив глаза. Мне стало почему-то жаль ее, и я сказал, что когда сделаюсь моряком, то непременно возьму ее к себе на корабль.
- Кем же ты меня возьмешь? - спросила Ганна.- Стряпкой? Или прачкой?
- Нет! - ответил я, загорясь мальчишеским воодушевлением.- Ты будешь моей женой.
Ганна остановилась и строго посмотрела мне в глаза.
- Побожись! - прошептала она.- Поклянись сердцем матери!
- Клянусь! - ответил я, не задумываясь. Ганна улыбнулась, зрачки ее сделались зелеными, как морская вода, и она крепко поцеловала меня в глаза. Я почувствовал жар ее рдеющих губ. Всю остальную дорогу до реки мы молчали.
Свеча Ганны погасла первой. Из-за леса графини Браницкой подымалась дымная туча. Но мы, увлеченные венками, ее не заметили, пока не ударил ветер, не засвистели, нагибаясь к земле, ракиты и не хлестнула, взорвавшись ослепительным громом, первая молния.
Девушки с визгом бросились под деревья. Ганна сорвала с плеч платок, обвязала им меня, схватила за руку, и мы побежали.
Она тащила меня, ливень настигал нас, и я знал, что до дому мы добежать все равно не успеем.
Ливень догнал нас невдалеке от дедовского шалаша. До шалаша мы добежали промокшие насквозь. Деда на пасеке не было.
- Мы сидели в шалаше, прижавшись друг к другу. Ганна растирала мои руки. От нее пахло мокрым ситцем. Она все время испуганно спрашивала:
- Тебе холодно? Ой, заболеешь ты, что я тогда буду делать?
Я дрожал. Мне было действительно очень холодно. В глазах Ганны сменялись страх, отчаяние, любовь;
Потом она схватилась за горло и закашлялась. Я видел, как билась жилка на ее нежной и чистой шее. Я обнял Ганну и прижался головой к ее мокрому плечу. Мне захотелось, чтобы у меня была такая молодая и добрая мама.
- Что ты? - растерянно спрашивала Ганна, не переставая кашлять, и гладила меня по голове.- Что ты? Ты не бойся. Нас громом не убьет. Я же с тобой. Не бойся.
Потом она слегка оттолкнула меня, прижала ко рту рукав рубахи, вышитой красными дубовыми листьями, и рядом с ними по полотну расползлось маленькое кровавое пятно, похожее на вышитый дубовый листок.
- Не надо мне твоей клятвы! -прошептала Ганна, виновато взглянула на меня исподлобья и усмехнулась.- Это я пошутила.
Гром гремел уже за краем огромной земли. Ливень прошел. Только шумели по деревьям частые капли.
Тихая река неподвижная как болото была любимым местом жарким летним днем
- ЖАНРЫ 360
- АВТОРЫ 277 424
- КНИГИ 654 610
- СЕРИИ 25 041
- ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 611 732
Вечером, в середине июля, на берегу полесской речонки Зульни лежали в густом лозняке два человека: нищий из села Казимирки Онисим Козел и его внук, Василь, мальчишка лет тринадцати. Старик дремал, прикрыв лицо от мух рваной бараньей шапкой, а Василь, подперев подбородок ладонями и сощурив глаза, рассеянно смотрел на реку, на теплое, безоблачное небо, на дальний сосновый лес, резко черневший среди пожара зари.
Тихая река, неподвижная, как болото, вся была скрыта под сплошной твердой зеленью кувшинок, которые томно выставляли наружу свои прелестные, белые, непорочные венчики. Лишь на той стороне, у берега, оставалась чистая, гладкая, не застланная листьями полоса воды, и в ней мальчик видел отраженные с необыкновенной отчетливостью: и прибрежную осоку, и черный зубчатый лес, и горевшее за ним зарево. А на этом берегу, у самой реки, в равном расстоянии друг от друга стояли древние, дуплистые ветлы. Короткие прямые ветки топорщились у них кверху, и сами они — низкие, корявые, толстые — походили на приземистых старцев, воздевших к небу тощие руки.
Тонким, печальным свистом перекликались кулички. Изредка в воде тяжело бултыхалась крупная рыба. Мошкара дрожала над водой прозрачным, тонким столбом.
Козел вдруг приподнял голову с земли и уставился на Василя оторопелым, бессмысленным взглядом.
— Ты что сказал? — спросил он невнятно, хриплым голосом.
Мальчик ничего не ответил. Он даже не обернулся на старика, а только медленно, с упрямым, скучающим выражением опустил и поднял свои длинные ресницы.
— Скоро придут, — продолжал старик, точно разговаривая сам с собой. Треба, пока что, покурить.
Он вяло перевалился на бок и сел на корточки, по-турецки. На обеих руках у него были отрублены все пальцы, за исключением большого на левой руке, но этим единственным пальцем он ловко и быстро набил трубку, придерживая ее культяпкой правой руки о колено, достал из шапки спички и закурил. Сладковатый, похожий сначала запахом на резеду, дымок махорки поплыл синими струйками в воздухе.
— Что же, ты сам видел Бузыгу? — как будто нехотя спросил Василь, не отводя глаз от заречной дали.
Козел вынул трубку изо рта и, нагнувшись на сторону, звучно сплюнул.
— А как же? Известно, сам… Ух, отчаянный человяга. Совсем как я в старые годы. Гуляет по целому селу, пья-а-ный-распьяный… как ночь. Жидков-музыкантов нанял, те попереди его зажаривают, а он себе никаких. В правой руке платок, сапоги в новых калошах, на жилетке серебряная чепка. Пришел до Грипы Ковалевой: «Гей, курва, горилки!» В стакан бросил серебряного рубля, горилку выпил, а деньги музыкантам кинул. Хлопцы за ним так чередой и ходят, так и ходят… Косятся, как те собаки на волка, но а ни-ни! Ничего не могут, только зубами на него клямкают.
— О? — воскликнул с восторженным недоверием мальчик.
— Обыкновенно… А ему что? О-го-го. Ему плевать на них. Я твоих коней не крал? — значит, и ты до меня не цепляйся. От, если бы я твои кони украл да ты бы словил меня, — ну, тогда твой верх: имеешь полное право бить. А то — не-ет, шалишь… Это не проходит.
Мальчик молча глядел на реку. На ней уже начали покрикивать, сперва изредка, точно лениво, звонкие лягушечьи голоса. Вечерний туман дымился в камыше и легким, как кисея, паром вился над водой. Небо потемнело и позеленело, и на нем яснее выступил незаметный до сих пор полукруг молодого месяца.
— Козел, а правду говорят, что у Бузыги ребра двойные? — спросил задумчиво Василь. — Что будто его никогда убить нельзя? Правда тому?
— Истинная правда. Как же иначе? У него все ребра срослись, до самого пупа. Такого, как Бузыга, хоть чем хочешь бей, а уж печенок ты ему, брат, не-ет… не отобьешь. Потому что у него печенки к ребрам приросли. А у человека печенки — это первая штука. Если у человека отбиты печени, то тому человеку больше не жить. Заслабнет, начнет харкать кровью: ни есть, ни пить не может, а там и дуба даст…
Мальчик пощупал свою грудь, тонкие бока, впалый живот и протяжно вздохнул.
— А то еще вот, говорят, что двойная спина бывает… как у лошадей, сказал он печально. — Правда это, Козел?
— Это тоже правда. Бывает.
— У него тоже двойная спина?
— Ну, уж этого я не знаю. Не могу сказать.
— Я думаю, у него тоже двойная…
— Все может быть, — покачал головой старик. — Все может быть… Главное, Бузыга — он хитрый на голову. О-го-го! Это такой человек! В Шепелевке он раз попался… Хотя, скажем, и не попался, а выдал его один хлопец. Из-за бабы у них зашлось. Накрыли его с конями в поле… Было это вечером. Ну, обыкновенно, привезли в хату, зажгли огня и стали бить. Всю ночь били насмерть, чем попало. Мужики, если бьют, так уж у них, известно, такой закон, чтобы каждый бил. Детей, баб приводят, чтобы били. Чтобы, значит, потом всей громаде зараз отвечать. Вот, бьют они его, бьют, устанут, давай горилку возле него пить, отдышутся трошки — опять бьют. А Митро Гундосый видит, что Бузыга уже ледве[1] дыхает, и говорит: «Почекайте, хлопцы, как бы злодий у нас не кончился. Заждите, я ему воды дам». Но Бузыга — он хитрый — он знает, что если человеку после такого боя дать воды напиться, то тут ему и смерть. Справился он как-то и просит: «Православные хрестьяне, господа громада, как бы вы мне поднесли одну кляшечку горилки, а там хоть снова бейте. Чую я, что конец мой подходит, и мне хочется перед смертью в опушный раз попробовать вина». Те засмеялись, дали ему склянку. Потом уже больше не мучили — все равно, видят, человек и сам помирает, — а отвезли его в Басов Кут и бросили, как то стерво. Думали, там и кончится. Однако ничего: не поддался Левонтий, выдыхал… Через два месяца у Митро Гундосого пара коней сгинула. Добрые были кони…
— О! Это Бузыга? — радостно вскрикнул мальчик.
— Кто бы ни был, не наше дело, — значительно и злобно возразил Козел. Приходил после того Гундосый до Бузыги, в ногах у него валялся, ноги ему целовал. «Возьми гроши, только укажи, где кони. Ты знаешь!» А тот ему отвечает: «Ты бы, Митро, воды пошел напился». Вот он какой, Бузыга.
Старый нищий замолчал и стал с ожесточением насасывать трубку. Она сочно хрипела, но не давала уже больше дыму. Козел вздохнул, выколотил трубку о свою босую подошву и спрятал ее за пазуху.
Лягушки заливались теперь со всех сторон. Казалось, что весь воздух дрожал от их страстных, звенящих криков, которым вторили глухие, более редкие, протяжные стоны больших жаб. Небо из зеленого сделалось темно-синим, и луна сияла на нем, как кривое лезвие серебряной алебарды. Заря погасла. Только у того берега, в чистой речной заводи, рдели длинные кровавые полосы.
— Козел, я, когда вырасту, тоже буду коней красть! — произнес вдруг тихим, горячим шепотом мальчик. — Не хочу милостыню собирать. Я буду как Бузыга.
— Тес… постой… — встрепенулся старик. Он поднял кверху свой страшный палец и, наклонив голову набок, внимательно прислушался. — Идут!
Василь быстро вскочил на ноги. В густой заросли ивняка чуть слышно шлепала вода под чьими-то шагами. Мужские голоса говорили глухо и монотонно.
— Гукни, Василь, — приказал старик. — Только не швидко.
— Гоп-гоп! — крикнул мальчик сдавленным от волнения голосом.
— Гоп! — коротко отозвался издали сдержанный спокойный бас.
Кудрявые верхушки лозняка закачались, раздвигаемые осторожной рукой. Из кустов на притоптанное, сухое местечко, где дожидались нищий и мальчик, бесшумно вынырнул, согнувшись вдвое, коротконогий, бородатый, неуклюжий с виду мужичонка в рваной коричневой свитке. Прямые, жесткие волосы падали у него из-под капелюха на брови, почти закрывая черные косые глаза, глядевшие мрачно и недоверчиво исподлобья. Голову он держал наклоненной вниз и немного набок, по-медвежьи, и когда ему приходилось посмотреть в сторону, то он не повертывал туда шею, а медленно и неловко поворачивался всем телом, как это делают люди-кривошеи или больные горлом. Это был Аким Шпак, известный пристанодержатель и укрыватель краденого. Он же указывал верные места для дела и «подводил» конокрадам лошадей.
Читайте также: