Все в этом доме необыкновенно рубленные бревенчатые
Все в этом доме необыкновенно рубленные бревенчатые
В воскресенье на людской играли в карты рабочий Василий, Мишка Коряшонок, Лекся-подпасок и Артем — огромного роста сутулый мужик с длинным кривым носом. Он был бобыль, безлошадный, весь век в батраках, и все хотел жениться, а девки за него не шли. На днях он стал приглядываться к Дуняше, румяной красивой девушке, смотревшей за молочным хозяйством. Она целый день летала со скотного двора на погребицу, на кухню, гремела узкими цинковыми ведрами, от нее всегда хорошо пахло парным молоком, и когда шел снег, то казалось, — на щеках у нее шипели снежинки. Девушка она была смешливая. Артем, где бы он ни был, — вез ли с гумна мякину или чистил овцам ясли, — завидев Дуняшу, втыкал вилы и шел к ней, вышагивая на длинных ногах, как верблюд. Подойдя к Дуняше, снимал шапку и кланялся: — Здравствуй, Дуня. — Здравствуй. — Дуняша ставила ведра, закрывала фартуком рот. — Все насчет молока бегаешь, Дуня? Тогда Дуняша приседала, — сил не было, смешно, — подхватывала ведра и по обледенелой тропке в снегу летела на погребицу, бухала ведра на пол, говорила скороговоркой ключнице Василисе: «Верблюд опять просит, чтобы за него замуж идти, вот, матушки мои, умру!» — и так звонко смеялась, — по всему двору было слышно. Никита пришел на людскую. Сегодня варили похлебку из бараньих голов, хорошо пахло бараниной и печеным хлебом. У дверей, где над шайкой висел глиняный рукомойник с носиком, натопали с улицы сырого снегу. У печи на лавке сидел Пахом, черные волосы его падали на рябой лоб, на сердитые брови. Он подшивал голенище: осторожно шилом протыкал кожу, относя голову, щурился, нацеливался свиной щетинкой на конце дратвы, протыкал и, зажав голенище между колен, тянул дратву за два конца. На Никиту он покосился из-под бровей, — очень был сердит: сегодня поругался со стряпухой, — она повесила сушить и прожгла его портянки. У стола сидели игроки в чистых, по воскресному делу, рубашках, с расчесанными маслом волосами. Один Артем был в дырявом армяке и нечесаный: некому за ним было присмотреть, простирать рубашки. Игроки сильно щелкали липкими, пахучими картами, приговаривая: — Замирил, да под тебя — десять. — Замирил, да под тебя еще полсотни. — А вот это видел? — А ты это видел? — Хлюст. — Эх! — Ну, Артем, держись! — Как так я держись? — говорил Артем, удивленно глядя в карты. — Неправильно, ошибка. — Подставляй нос. Артем брал в каждую руку по карте и закрывал ими глаза. Василий, рабочий, тремя картами начинал бить с оттяжкой по Артемину длинному носу. Остальные игроки глядели, считали носы, сердито кричали на Артема, чтобы он не ворочался. Никита сел играть и сейчас же проиграл, — ему всыпали пятнадцать носов. В это время Пахом, положив голенище и сапожный инструмент под лавку, сказал сурово: — Иные бы уж от обедни вернулись, а эти, — лба не перекрестили, — в карты. Только и глядят скоромное жрать. Степанида, — закричал он, поднимаясь и идя к рукомойнику, — собирай обедать! На кухне Степанида, стряпуха, с испугу уронила крышку с чугуна. Рабочие собрали карты. Василий, повернувшись в угол, к бумажной, в тараканьих следах, иконке, стал креститься. Степанида внесла деревянную чашку с бараньими черепами; от них, застилая отвороченное лицо стряпухи, валил пахучий пар. Рабочие молча и серьезно сели к столу, разобрали ложки. Василий начал резать хлеб длинными ломтями, раздавал каждому по ломтю, потом стукнул по чашке, и началась еда. Вкусна была похлебка из бараньих голов. Пахом к столу не сел, взял только ломоть и пошел опять к печи, на лавку. Стряпуха принесла ему горячей картошки и деревянную солоницу. Он ел постное. — Портянки, — сказал ей Пахом, осторожно разламывая дымящуюся картошку и окуная половину ее в соль, — портянки сожгла, опять-таки ты баба, опять-таки — дура. Вот что. Никита вышел на двор. День был мглистый. Дул мокрый, тяжелый ветер. На сером, крупитчатом, как соль, снегу желтел проступивший навоз. Навозная, в лужах, заворачивающая к плотине, санная дорога была выше снега. Бревенчатые стены дворов, потемневшие соломенные крыши, голые деревья, большой деревянный некрашеный дом — все это было серое, черное, четкое. Никита пошел к плотине. Еще издали слышался шум мокрых деревьев, будто вдалеке шумела вода в шлюзах. Качающиеся вершины ветел были закутаны низко летящими рваными облаками. В облаках, среди мотающихся сучьев, взлетали, кружились, кричали горловыми тревожными голосами черные птицы. Никита стоял, задрав голову, раскрыв рот. Эти птицы будто взялись из сырого, густого ветра, будто их нанесло вместе с тучами, и, цепляясь за шумящие ветлы, они кричали о смутном, о страшном, о радостном, — у Никиты захватывало дыхание, билось сердце. Это были грачи, прилетевшие с первой весенней бурей на старые места, к разоренным гнездам. Началась весна.
Все в этом доме необыкновенно рубленные бревенчатые
Все время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар… Все мокро, жирно, зеркально… В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой ряской… Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя была не совсем достроена, — неконопаченые стены, неструганые полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом плесени.
Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по чистоте неба и воздуха, все казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я засыпал, проводив ее на станцию, — и вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом тьма и в отвес падающие молнии… Утром на лиловой земле в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь. Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца. Тут я шел на станцию встречать ее. Подходил поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло каменным углем паровоза и сырой свежестью леса, показывалась в толпе она, с сеткой, обремененной пакетами закусок, фруктами, бутылкой мадеры… Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед ее поздним отъездом бродили по парку. Она становилась сомнамбулична, шла, клоня голову на мое плечо. Черный пруд, вековые деревья, уходящие в звездное небо… Заколдованно-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с бесконечно-длинными тенями деревьев на серебряных полянах, похожих на озера.
В июне она уехала со мной в мою деревню, — не венчаясь, стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький, несмелый, недалекий — и недурной музыкант. Зимой он стал появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре руки на рояли.
Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел ее. Сел за самовар один.
— А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
— Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.
— Оделись и ушли, — сумрачно сказала, проходя по столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
"Верно, к Завистовскому пошла, — подумал я, — верно, скоро придет вместе с ним — уже семь часов…" И я пошел и прилег в кабинете и внезапно заснул — весь день мерз в дороге. И так же внезапно очнулся через час — с ясной и дикой мыслью: "Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на станцию, в Москву, — от нее все станется! Но, может быть, вернулась?" Прошел по дому — нет, не вернулась. Стыдно прислуги…
Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок, взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге к Завистовскому, думая: "Как нарочно, и он не пришел нынче, а у меня еще целая страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет, не может быть!" Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути, блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной… Свернул с большой дороги, пошел к усадьбе Завистовского: аллея голых деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева старый, нищий дом, в доме темно… Поднялся на обледенелое крыльцо, с трудом отворил тяжелую дверь в клоках обивки, — в прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и темнота… Но темно и в зале.
И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета, освещенного тоже только луной в тройное окно.
Я вошел и сел на бугристый диван.
— Представьте себе. Муза куда-то исчезла…
Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
— Да, да, я вас понимаю…
— То есть, что вы понимаете?
И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.
— Вы с ружьем, — сказала она. — Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня.
И села на другой диван, напротив.
Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой юбкой, — все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, — хотел крикнуть: "Я не могу жить без тебя, за одни эти колени, за юбку, за валенки готов отдать жизнь!"
— Дело ясно и кончено, — сказала она. — Сцены бесполезны.
— Вы чудовищно жестоки, — с трудом выговорил я.
— Дай мне папиросу, — сказала она Завистовскому.
Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по карманам шарить спичек…
— Вы со мной говорите уже на «вы», — задыхаясь, сказал я, — вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на «ты».
— Почему? — спросила она, подняв брови, держа на отлете папиросу.
Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски. Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.
17 октября 1938
Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.
И я пошел по мосту через реку, далеко видя все вокруг в месячном свете июльской ночи.
Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера: грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а какой-то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, — гимназистом я думал, что он был еще при Батые. Однако о древности города говорят только кое-какие следы городских стен на обрыве под собором да этот мост. Все прочее старо, провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что все-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь ее, верно, углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем блеске воды белел колесный пароход, который казался пустым, — так молчалив он был, — хотя все его иллюминаторы были освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В Париже ночи сырые, темные, розовеет мглистое зарево на непроглядном небе, Сена течет под мостами черной смолой, но под ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на мостах, только они трехцветные: белое, синее и красное — русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город, над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое это было несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою — я тебе никогда не забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела от народа в зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо валили черно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа, медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И в тесноте, в толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих девичьих волос, шеи, холстинкового платья — и вот вдруг решился, взял, весь замирая, твою руку…
Все в этом доме необыкновенно рубленные бревенчатые
Остался не записанным на пленку исторический возглас Колумбова матроса, который заорал вдруг сверху: «Земля!» Так что навсегда неизвестно, сколько страсти и радости прозвучало в том осипшем от жажды голосе. Положение могло бы быть исправлено, если бы при нас находился записывающий аппарат. Не беда, что слово было другое. Роза не успела вспомнить даже, что должна показаться Махова сторожка, и закричала просто: «Изба!». При этом она запрыгала и захлопала в ладоши, чего Колумбов матрос, наверно, не делал. Впрочем, кто его знает!
Махова сторожка и правда оказалась не чем иным, как бревенчатой избой, обнесенной пряслом. Одной стороной она примыкала к лесу, с другой стороны расстилалась обширная цветущая луговина, на дальнем краю которой угадывалась речка. Было видно, как по речке луговина далеко углубляется в лес и вправо и влево. Шагах в ста от избы, на просторе, росла могучая береза. Под тенью этого дерева могла бы расположиться и рота солдат. Тем вольготнее расположились мы двое.
В лесу нельзя было не только что сесть отдохнуть, но даже остановиться, потому что тотчас появлялись рои жирных, неизвестно на чем отъевшихся желтых комаров. Здесь, на луговине, гулял ветерок и, пока мы отдыхали, ни один комар не пропищал над ухом. Одно это было блаженством.
Оборудовав место отдыха, то есть постелив на цветы все, что было можно, мы отправились к избе на разведку. Я заглянул в окно и увидел за столом семерых (нет, не братьев-разбойников), а просто здоровенных мужиков. Перед ними стояли два алюминиевых блюда, или, лучше сказать, таза, наполненных макаронными рожками, а также несколько крынок молока. Буханки хлеба громоздились одна на другую на краю стола.
В огороде, рядом с избой, работала девушка, надо полагать, дочь лесника. С ней мы и вступили в переговоры. Оказалось, ни самого Махова, ни лесничихи нет дома – они в три часа утра ушли не то сажать, не то окапывать елочки и вот до сих пор не приходили.
– Нельзя ли купить молока и хлеба?
– Молоко, что было, все подала к обеду рабочим (значит, тем, что сидели в избе), а больше еще не доила.
– Когда придет время доить корову?
– Можно подоить сейчас, но парное молоко будете ли вы пить в такую жару?
– Опустите его в колодец, и оно остынет.
– Если вы не торопитесь, пожалуй, я так и сделаю. – И девушка побежала в лес, откуда послышался ее голосок: «Зорька! Зорька, Зорька, куда ты запропастилась, холера!»
Потом зазвенел колокольчик, и Зорька, дородная, важная корова, вышла на поляну. Она шла гордо, как бы сознавая свое великое значение в жизни людей. Ведь сказал же остроумный исландский писатель Лакснесс, что корова по-прежнему остается более ценным агрегатом, чем, например, реактивный самолет.
– Барыня она у нас, – рассказывала девушка, между тем как первые струйки молока со звоном ударились о дно подойника. – Вон у нее угодья-то какие. Думаете, она подряд траву ест? Как бы не так. Ходит целый день и выбирает по травке. Там травку сорвет да там листик. Зазналась совсем, воображает! Ее бы на солому на месяцок, небойсь живо бы перестала воображать!
Корова слушала болтовню хозяйки и простодушно жевала жвачку. А между тем в ведре пухла, подымаясь все выше, желтая маслянистая пена – парное коровье молоко, в котором есть все, что нужно человеку для поддержания жизни, и которое обеспечит вам железное здоровье, если вы будете пить его каждый день.
Говорят, что вкус молока и его питательность зависят также от травы, которую корова ест. Значит, Зорька знала, какую выбирать лесную траву, потому что молоко ее было не только вкусно, но как бы еще и ароматно.
Мы сидели под березой четыре часа, отдыхая и наслаждаясь отдыхом. Правда, я отнял у себя минут сорок на то, чтобы сходить на речку. Желтые пятна на луговине оказывались, когда подойдешь поближе, зарослями купальниц, а также козлобородника, который в детстве, помню, мы называли солдатской едой. Его сочные стебли, очень сладкие, брызжут белым густым молоком, которое оставляет черные пятна на лице, на руках, на новой рубашонке.
В нежной розоватости луга повинны были вкрапленные в зелень махровые соцветия раковых шеек.
С приближением к воде менялась растительность. Вот уж показал из травы свои яркие малиновые башенки чистец лесной, выбросила пурпурные стрелы плакун-трава, мелькнули в кустах белые цветы ясныти. У самой воды остро запахло дягилем и мятой. Высоченные деревянистые стебли зонтичных легко переросли прибрежный кустарник и теперь главенствовали тут, создавая ландшафт.
Как и следовало ожидать, Кучебжа оказалась крохотной лесной речкой с ледяной, почти черной водой. Когда я вступил в воду, нога моя выше колена ушла в пухлый ил, и множество пузырьков с урчаньем вырвалось на поверхность.
Дочь лесника долго и старательно рассказывала нам дорогу и наговорила семь верст до небес и все лесом, в заключение же успокоила:
– Только все равно вам одним не дойти, заплутаетесь.
Тогда мы обратились к рабочим – они давно отобедали и теперь нежились в холодке, куря махорку.
– Ни боже мой! Подождите Махова, он вам расскажет в тонкости, а мы не знаем. Мы ведь покровские, с лесничества. Знаем только, что Потапычева сторожка попадется.
Ждать Махова было некогда. Заночевать в лесу – перспектива неувлекательная.
И опять повел нас велосипедный следок. Мы так привыкли к нему, что, когда встретился развилок и встал выбор, идти ли влево, где не было следка, или вправо, где следок был, мы пошли вправо.
Километра через полтора мы увидели парня в голубой рубашке, сидящего посреди дороги. Возле него лежал велосипед. Парень, обливаясь потом, старательно набивал покрышку травой, выбирая траву сухую, прошлогоднюю.
– Да, проколол вот шину, а залатать нечем. Приходится пользоваться подручными средствами.
– Так ли мы идем на Жары?
– Жары? Что-то я не знаю. На Костино здесь дорога, а на Жары – не знаю.
– А Потапычеву сторожку знаешь?
– К сторожке вам надо было левей держать. Вы зря сюда свернули. Здесь – на Костино.
Пришлось возвращаться на старое место. Ладно, разгадали зато таинственный велосипедный след. Сделал его зоотехник, находчивый парень в голубой рубашке. Интересно, поможет ли ему сухая трава?
– Придем в Жары, а там, может, ничего интересного нет, – раздумалась Роза.
– И не нужно, чтобы в Жарах было интересное.
– Потому, что мы варим суп из топора. Весь наш поход – это суп из топора.
– Какой еще суп, – возмутилась она, большая специалистка по супам, тем более что мы успели соскучиться по горячему за эти три дня.
– Разве ты не знаешь сказку «Как солдат варил суп из топора»? Ну так слушай.
Остановился солдат на ночлег у одной старушки и говорит ей: «Бабка, бабка, сварила бы суп». – «И что ты, сударик, не из чего варить-то, не из чего, хоть шаром покати – пустая изба». – «Ничего и не нужно, мы сейчас из топора. На-ка топор, да обмой его хорошенько». Разобрало старуху любопытство: как это так солдатик суп из топора варить будет? А солдат опустил топор в горшок, кипятит, помешивает, пробует. «Хорош будет суп, бабушка, наваристый, только вот сольцы маловато». Ради любопытства чего не сделаешь – дала старуха соли. Опять солдат дует. «Хорош будет суп, бабушка, наваристый, только вот крупки бы добавить». Не заметила, как дала старуха и крупки. Опять солдат дует, пробует. «Хорош будет суп, наваристый, только бы вот маслица ложечку». Полили и маслица. «Теперь давай обедать», – сказал солдат, вытаскивая топор и пряча его обратно в мешок… Так и у нас с тобой. Может, нет интересного в Жарах, может, и в самом Кольчугине не будет ничего интересного, зато сколько мы видим, слышим, пока идем до тех Жаров или до того Кольчугина!
Все в этом доме необыкновенно рубленные бревенчатые
- Говорят, она тут утопилась-то, - неожиданно сказал малый.
- Ты про любовницу Хвощинского, что ли? - спросил Ивлев. - Это неправда, она и не думала топиться.
- Нет, утопилась, - сказал малый. - Ну, только думается, он скорей всего от бедности от своей сшел с ума, а не от ней. И, помолчав, грубо прибавил:
- А нам опять надо заезжать. в это, в Хвощино-то. Ишь, как лошади-то уморились!
- Сделай милость, - сказал Ивлев.
На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не было кругом, только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи, поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак, черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем закипела вокруг лошадей, взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся драть собак кнутом, и лошади вскачь понесли среди замелькавших перед глазами осиновых стволов.
За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли, деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля. Вечерело, и тучи не то расходились, не то заходили теперь с трех сторон: слева почти черная, с голубыми просветами, справа-седая, грохочущая непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров над речной долиной, - мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и, приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удовольствием завалил назад отяжелевший верх и свободно вздохнул пахучей сыростью поля.
Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел, наконец, то, о чем слышал так много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались старые серебристые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом месте. Не было кругом ни сада, ни построек, - только два кирпичных столба на месте ворот да лопухи по канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек. Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нем было мало, и все они были невелики, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные крыльца. С одного из них удивленно глядел на подъезжающих молодой человек в серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнем, черный, с красивыми глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от веснушек пестро, как птичье яйцо.
Нужно было чем-нибудь объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя, Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку, которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой человек, густо покраснев, тотчас повел его в дом. "Так вот это и есть сын знаменитой Лушки!" - подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина, который казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но односложно, путался, видимо, и от застенчивости и от жадности; что он страшно обрадовался возможности продать книги и вообразил, что сбудет их недешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопливости, с которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома, он ввел Ивлева в большую переднюю.
- Тут вот и жил ваш батюшка? - спросил Ивлев, входя и снимая шляпу.
- Да, да, тут, - поспешил ответить молодой человек. - То есть, конечно, не тут. они ведь больше всего в спальне сидели. но, конечно, и тут бывали.
- Да, я знаю, он ведь был болен, - сказал Ивлев.
Молодой человек вспыхнул.
- То есть чем болен? - сказал он, и в голосе его послышались более мужественные ноты. - Это вое сплетни, они умственно нисколько не были больны. Они только все читали и никуда не выходили, вот и все. Да нет, вы, пожалуйста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой половине.
Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой передней, оклеенной газетами, на подоконнике печального от туч окна стояла лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек. Наклонившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял, что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад и на север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте расчищающейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная плакучая береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и увешанной образами; среди них выделялся и величиной и древностью образ в серебряной ризе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи в бледно-зеленых бантах.
- Простите, пожалуйста, - начал было Ивлев, превозмогая стыд, - разве ваш батюшка.
- Нет, это так, - пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. - Они уже после ее смерти купили эти свечи. и даже обручальное кольцо всегда носили.
Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки, полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках. А пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами была усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой замочной скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, - и Ивлев увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой - два книжных шкапчика из карельской березы.
Все в этом доме необыкновенно: рубленые бревенчатые стены, огромные печи с цветными изразцами поверху, простые скамьи, широкие д
Все в этом доме необыкновенно: рубленые бревенчатые стены, огромные печи с цветными изразцами поверху, простые скамьи, широкие дубовые столы и вокруг-тяжелые, крепкие стулья; только богатырям сидеть бы на этих стульях, за такими столами.
Название произведения?
Ответить Комментировать
Helengreen [101] 1 год назад
Н.С.Шер. Картины – сказки
(литературное чтение, 4 класс, УМК «Начальная школа XXI века»)
Я шел по улице и нашел сережку и сказал меня зовут Сережка
9 месяцев назад
Плюшкин - прореха на теле человечества
Коробочка - дубинноголовость
Собакевич - человек-кулак
Манилов - не то, не сё
4 месяца назад
В повести "Детство" М. Горький рассказал о своих детских годах, в которых едва ли не главное место занимала его бабушка. Странноватая, очень полная, большеголовая, с огромными глазами, рыхлым красноватым носом. В жизни мальчика бабушка появилась, когда умер его отец, и до конца своих дней она всегда была рядом.
Мальчик видит и понимает, что внутренне бабушка красива, она мягкая, ласковая, добрая, старающаяся понять и помочь в любой ситуации.
При своей полноте бабушка ходила очень легко, плавно и ловко. Движения ее походили на кошачьи.
У бабушки была очень приятная белоснежная улыбка, глаза при этом вспыхивали теплым светом, и лицо становилось молодым и светлым.
Волосы у нее были черные, очень густые, длинные и непослушные. Поэтому, когда бабушка расчесывалась редкозубым гребнем, то обычно сердилась.
Говорила бабушка весело, складно, нараспев. Часто упоминала Бога. Все, что она говорила, было теплым и ласковым, поэтому мальчик с первого дня подружился с бабушкой, она стала для него самым верным и близким другом, самым понимающим человеком. Позже он понял, что бабушка была тем человеком, который отдает свою любовь бескорыстно, она любит мир таким, какой он есть.
М. Горький трепетно вспоминает о бабушке, и, возможно, именно бескорыстное отношение к людям помогло писателю в дальнейшем перенес Повесть М. Горького "Детство" автобиографична. Все, кто окружал Алешу Пешкова, помогли вырасти писателю, пусть с болью воспоминаний, обид, но это была школа.
Трепетную, еще неосознанную любовь вызвала в мальчике его бабушка Акулина Ивановна. Человек богатой души, колоритной внешности, обладающий той мудростью, которая свойственна русскому народу.
Алексей увидел впервые бабушку, когда ей "за шестой десяток лета-весны перекинулись-пошли". Так, как воспринимала окружающий мир бабушка, никто не мог. От проплывающего мимо берега, от утопленных в небе куполов церквей она могла расплакаться или рассмеяться. А кто еще мог рассказать мальчику такие сказки, что прожженные бородатые матросы просили: "Ну-ка, бабушка, расскажи еще чего. " Для Алеши Пешкова бабушка стала тем светом, который должен быть у каждого в жизни. Она стала самым верным его другом, "самым понятным и близким человеком". "Вся она темная, но светилась изнутри.. . неугасимым, веселым и теплым светом".
Бескорыстной любви учился Алеша именно у бабушки, так как дедова семья, куда он невольно попал, жила по суровым правилам, установленным дедом-узурпатором. Вроде бы и в нем изредка проглядывает человек добрый, но защелкивается скорлупа.. . и не перечь, не то расправа будет розгами. Бабушка хорошо знала характер деда, не боялась его, в отличие от других членов семьи. За любого она могла стать горой, если дед не прав.
Ее теплом наполнялся дом, ее любовью и светом, живой энергией. Всю душу вкладывала она в заботу о своих детях и внуках. Никому не нужный Цыганок, подброшенный под калитку дома, был принят бабушкой, как родной, она выкормила и выходила мальчика. Работая от зари до поздней ночи по дому, бабушка видела каждого и все, что происходило вокруг, уделяла внимание всем, кто в ней нуждался.
А ее героизм во время пожараОна была равна стихии. Оба, и пламя и бабушка, сражались за мастерскую. Кто кого. Она спасала то, что было ей дорого, было ее домом, хозяйством; огонь сжигал то, что считал своей добычей. Пожар был потушен, бабушка получила ожоги, но еще и находила слова утешения для других.
М. Горький прошел школу щедрости и суровости, любви и злобы, но сам всю жизнь пытался поступки свои анализировать, любовь отдавать, а себя воспитывать. И спасибо судьбе, что была у него такая замечательная бабушка.
10 месяцев назад
12348416 до тысяч наверное
1 год назад
Пришла долгожданная зима. Одела все в снег и лед. Все застыло. Тихо. Больше всего в зиме меня удивляет и радует белый снег. Снег! Белый белый или с чуть приметной синью. Все дети радуются, когда его много, такого пышного, скрипучего, мягкого и колючего!
Зимний погожий день – ожившая сказка, такая радость для детворы! Вокруг – зачарованные деревья, еще вчера занесенные снегопадом. Дороги заметены. Снег на крышах, лавочках, автомобилях. Он переливается, сверкает под лучами холодного зимнего солнца. Вспоминаются строки из стихотворения Пушкина:
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный.
Небо синее. Дует легкий ветерок. В такой день невозможно усидеть дома. Хочется взять санки, выбежать на улицу и скатиться с горки. Полозья рассекают снег, на щеки, обжигая, летит снежная пыль, от скорости захватывает дух. Здорово! И вот снова взбираешься на горку, чтобы повторить это ощущение мгновенной радости от катания. Солнце слепит глаза, заставляет искриться все вокруг, что еще больше поднимает настроение.
Грачи, рассевшись на ветках, с удивлением наблюдают за нами. Взлетая с деревьев, они осыпают с веток снежный дождь.
Неподалеку от горки липы, кусты шиповника, укрытые меховыми шапками, затихли до весны.
С неба изредка летят мелкие снежинки. В такой снежный день кажется, что нет ничего лучше красавицы зимы!
9 месяцев назад
Смотрите также:
Продолжение)Якуб колас крыница
На кпкой праздник цветет цветок папора( П. П. Бажов Каменный цветок) а) на иванов день б) на николин день в) на петров день
Придумайте пожалуйста стих про моих друзей Иру и Эдема
Слово о полку игореве в наши дни
Сочинение-рассуждение на тему: В чём смысл противопоставления Остапа и Андрия из повести "Тарас Бульба" по литературе 7 класс Ср
Все в этом доме необыкновенно рубленные бревенчатые
- ЖАНРЫ 360
- АВТОРЫ 276 704
- КНИГИ 652 117
- СЕРИИ 24 903
- ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 610 047
«Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ, тмою покрываются и гробу безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи …»
Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе.
У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о своем возрасте, – тем более, что я еще совсем не ощущаю его бремени, – и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается лет через десять или двадцать умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. «Вот было бы счастье!» – хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?
О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно. Что мы вообще знаем! Я знаю только то, что в Гербовнике род наш отнесен к тем, «происхождение коих теряется во мраке времен». Знаю, что род наш «знатный, хотя и захудалый» и что я всю жизнь чувствовал эту знатность, гордясь и радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени. В Духов день призывает Церковь за литургией «сотворить память всем от века умершим». Она возносит в этот день прекрасную и полную глубокого смысла молитву: – Вси рабы Твоя, Боже, упокой во дворех Твоих и в недрех Авраама, – от Адама даже до днесь послужившая Тебе чисто отцы и братiи наши, други и сродники!
Разве случайно сказано здесь о служении? И разве не радость чувствовать свою связь, соучастие «с отцы и братiи наши, други и сродники», некогда совершавшими это служение? Исповедовали наши древнейшие пращуры учение «о чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни», переходящего от смертных родителей к смертным чадам их – жизнью бессмертной, «непрерывной», веру в то, что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови, породы, дабы не был «осквернен», то есть прерван этот «путь», и что с каждым рождением должна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их родство, близость с ним, единым Отцом всего сущего.
Среди моих предков было, верно, не мало и дурных. Но все же из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства. И как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб? Рыцарские доспехи, латы и шлем с страусовыми перьями. Под ними щит. И на лазурном поле его, в середине – перстень, эмблема верности и вечности, к которому сходятся сверху и снизу своими остриями три рапиры с крестами-рукоятками.
В стране, заменившей мне родину, много есть городов, подобных тому, что дал мне приют, некогда славных, а теперь заглохших, бедных, в повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда – и не даром – царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев, громада собора с бесценным порталом, века охраняемым стражей святых изваяний, и петух на кресте, в небесах, высокий Господний глашатай, зовущий к небесному Граду.
Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное, вызывающее недоумение. Я помню большую, освещенную предъосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг… Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?
Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое.
Может быть, мое младенчество было печальным в силу некоторых частных условий? В самом деле, вот хотя бы то, что рос я в великой глуши. Пустынные поля, одинокая усадьба среди них… Зимой безграничное снежное море, летом – море хлебов, трав и цветов… И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание… Но грустит ли в тишине, в глуши какой-нибудь сурок, жаворонок? Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровенной души, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем ее, не знают ни зова пространств, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это. Глубина неба, даль полей говорили мне о чем-то ином, как бы существующем помимо их, вызывали мечту и тоску о чем-то мне недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и чему …
Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором, – хутор Каменка, – главным имением нашим считалось задонское, куда отец уезжал часто и надолго, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная. Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла. Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты братья, сестра Оля, еще качавшаяся в люльке …
Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества? Вот вечереет летний день. Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве, глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно свое. Плывет и, круглясь, медленно меняет очертания, тает в этой вогнутой синей бездне высокое, высокое белое облако … Ах, какая томящая красота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой высоте, в поднебесном просторе, в близости с Богом и белокрылыми ангелами, обитающими где-то там, в этом горнем мире! Вот я за усадьбой, в поле. Вечер как будто все тот же – только тут еще блещет низкое солнце – и все так же одинок я в мире. Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в них, в густой чаще склоненных стеблей, – затаенная жизнь перепелов. Сейчас они еще молчат да и все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивленьем разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует? Он сердит, серьезен: возится в пальцах, шуршит жесткими надкрыльями, из-под которых выпущено что-то тончайшее, палевое, – и вдруг щитки этих надкрылий разделяются, раскрываются, палевое тоже распускается, – и как изящно! – и жук подымается в воздух, гудя уже с удовольствием, с облегчением, и навсегда покидает меня, теряется в небе, обогащая меня новым чувством: оставляя во мне грусть разлуки…
А не то вижу я себя в доме и опять в летний вечер и опять в одиночестве. Солнце скрылось за притихший сад, покинуло пустой зал, пустую гостиную, где оно радостно блистало весь день: теперь только последний луч одиноко краснеет в углу на паркете, меж высоких ножек какого-то старинного столика, – и, Боже, как мучительна его безмолвная и печальная прелесть! А поздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной ночной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на меня в окно, с высоты, какая-то тихая звезда… Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?
Детство стало понемногу связывать меня с жизнью, – теперь в моей памяти уже мелькают некоторые лица, некоторые картины усадебного быта, некоторые события…
Из этих событий на первом месте стоит мое первое в жизни путешествие, самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Отец с матерью отправились в ту заповедную страну, которая называлась городом, и взяли меня с собой. Тут я впервые испытал сладость осуществляющейся мечты, а вместе с тем и страх, что она почему-нибудь не осуществится. Помню до сих пор, как я томился, стоя среди двора на солнечном припеке и глядя на тарантас, который еще утром выкатили из каретного сарая: да когда же наконец запрягут, когда кончатся все эти приготовления к отъезду? Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам, проселкам, перекресткам не было счета и что в дороге случилось вот что: в одной лощине, – а дело было уже к вечеру и места были очень глухие, – густо рос дубовый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее противоположному склону пробирался среди кустарника «разбойник», с топором засунутым за пояс, – самый, может быть, таинственный и страшный из всех мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь. Как въехали мы в город, не помню. Зато как помню городское утро! Я висел над пропастью, в узком ущельи из огромных, никогда мною не виданных домов, меня ослеплял блеск солнца, стекол, вывесок, а надо мной на весь мир разливался какой-то дивный музыкальный кавардак: звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком величии, в такой роскоши, какие и не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса.
Читайте также: